Глава 4 из 7 · ~40 мин · 0% книги

Часть I. Безумие

Глава 4. Ложь о неизбывной ненависти

АЛЕНКАТо, что здесь произошло, никогда не было про национальность или веру. Это поддельный повод, которым пользовались политики, начавшие войну.

СУЗАНАПри Тито национальность не была вопросом.

КАДАЗачем они разрушали мечети? Если мы верим в Бога, мы, по сути, верим одинаково — и православные, и мусульмане. До войны так не было. Кто-то создал это чувство? Вот что я думаю.

НУРДЖИХАНАЯ никогда не принимала этнических делений! Меня растили так, что мы не говорили: этот человек из такой-то группы. У злодеяний, которые я видела, не было ни национальности, ни религии. Мы жили вместе — вплоть до дня накануне.

КРИСТИНАЯ за всю жизнь ни разу не хотела делить людей на группы.

«Эти люди воевали веками». Мы читали это в вашингтонских газетах. Слышали на улицах Вены. Выслушивали в лондонских речах. И с ужасом смотрели, как эту мысль претворяли в дела ключевые фигуры международного сообщества. У «этих людей» явно была проблема — и это была их проблема, их сугубо балканская проблема.

Одни видели в Югославии изначальную невозможность: люди разной веры, разного языка и разного алфавита строят жизнь в согласии. Другие указывали на многокультурные успехи Югославии: на душу населения в Босни куда больше смешанных по национальности браков, чем в Соединённых Штатах — смешанных по расе; и боснийское общество не страдает от того грубого неравенства, при котором в Америке доход, уровень образования, продолжительность жизни и даже сроки заключения связаны с расой. Короче говоря, при всех исторических искажениях, доставшихся в наследство от того конфликта, что прокатился по всей Европе во Второй мировой, боснийское общество при Тито не знало той ярости и того недоверия между социальными группами, которые привели, например, к бунтам в Лос-Анджелесе и других американских городах.

Я подолгу обсуждала вопрос этнических разломов в Босни с бывшими сотрудниками дипломатической службы, служившими в Югославии. Один заметил, что женщины, у которых я брала интервью, страдают «юго-ностальгией»: отказываются признать, что предвоенная Босния была дымящимся вулканом национальной напряжённости, готовым рвануть. Другой настаивал, что их картина верна. Читателю самому решать, что весомее в этом споре — объективность наблюдателя со стороны или субъективный опыт этих женщин. Моя задача — передать голоса, которые я слышала. И поразительно: до чего разные во всём остальном, эти женщины были едины в одном утверждении — Босния до Милошевича не была обществом, где под спудом или на поверхности гноилась национальная ненависть. Часами они описывали события и отношения, опровергающие мысль, что их страна была обречена расколоться. Исторические этнические обиды? Разумеется, да. Неизбывная этническая ненависть? Категорически нет.

Самый удобный повод

ТАНЯПеред Дейтоном мы, боснийские политики, дали пресс-конференцию в Лондоне. Мы пытались рассказать международному сообществу, что происходит на самом деле… но им было неинтересно.

Как же идея глубоких разломов утвердилась в мире внешней политики? В нарастающем бедламе трудно было разглядеть за конфликтом пошаговый рациональный расчёт человека, с которым дипломаты как раз и вели свои дела. К тому же неизбывная ненависть — стереотип нетребовательный: драматичный, упрощающий, легко усвояемый. Пусть и неверный. Но куда коварнее другое: мысль, что «эти люди вечно воюют», давала оправдание чиновникам, которые по институциональным или личным причинам не желали лезть в балканский конфликт.

Одним из главных успехов Слободана Милошевича стало то, что он внушил миру: югославы воевали друг с другом веками и будут воевать всегда. На языке внешней политики через Балканы шла «линия разлома», делившая католиков, православных и мусульман. «Столкновение цивилизаций» было неизбежным — и горе тем идеалистам-помощникам, кто попадёт в этот тектонический этнический жом. Эту парадигму словно писали в Белграде, и она стала самым удобным поводом для тех, кто искал оправдания не вмешиваться. Американские и другие международные лидеры заботились о том, чтобы военная операция или политическая стратегия были точными, ясно очерченными и ограниченными, — и потому не желали браться за исправление того, что, быть может, составляет саму основу боснийского общества.

Во времена общественных перемен — а именно их и переживала Югославия при обвале коммунизма — конфликты идентичностей множатся. В этом тревожном промежутке Милошевич, скорее приспособленец, чем настоящий сербский националист, поднялся на популярности, выкопав старый национализм, — не так уж иначе, чем правые американские политики, играющие на давних расистских настроениях, чтобы протолкнуть политику «только английский язык». А по Европе в те же годы шло тревожное возрождение крайне правых: неонацисты в Германии, ксенофобский зов Ле Пена во Франции, сепаратистская Лига Ломбардии на севере Италии, кампания Йорга Хайдера против иностранцев в Австрии. Кое-кто из европейских правых даже считал Словению и Хорватию здоровым выражением антикоммунистических настроений. По Гегелю: если расширение Евросоюза и НАТО было новым тезисом европейской интеграции, то антитезисом стали правые движения, требующие разделения. Каким будет синтез, оставалось лишь гадать.

Восприятие Балкан в конце восьмидесятых было настолько разным, насколько разными были обстоятельства наблюдателей. Вашингтонские политики следили за рождением новой геополитической эпохи; боснийцы переживали, как расползается их собственная жизнь. АМНА говорит: Я жила как принцесса. У меня было всё. Я просто чего-нибудь желала, и родители исполняли. А потом пришёл девяносто первый, и внезапно мне пришлось заботиться обо всей большой родне. В девяносто втором нас было двенадцать в доме под Сплитом с тремя комнатами, считая кухню. Мы были беженцами — три семьи. По шесть человек спали в каждой комнате. Я работала в гуманитарной организации только ради того, чтобы вечером принести им еду. И при этом продолжала ходить в университет. А американцы, ничего не знавшие о беде Амны, ещё празновали долгожданное падение коммунизма. Соединённые Штаты вдруг стали единственной сверхдержавой — и большинство из нас решительно не понимало, как играть эту роль.

Кто-то тревожился, что смерть советской тирании раскупорила бутыль с бродящим национализмом. В ответ на сербскую агрессию западный мир собрал возмущения ровно на торговые санкции. Что бы из этого ни вышло хорошего, всё перевесило оружейное эмбарго, наложенное ООН на Югославию в сентябре 1991 года по просьбе Белграда: оно фактически заморозило военный перекос, при котором сербы держали четвёртую по величине армию Европы, а несербы были практически безоружны. Одно из длинной череды печальных непредвиденных следствий, вызванных действиями международных «помощников». Это огромное преимущество раззадорило сербских националистов и, по горькой иронии, вместо того чтобы уменьшить насилие в регионе (цель ООН), скорее всего усилило его. Все эти месяцы американское правительство стояло в стороне. Президенту Бушу, в конце концов, генерал Колин Пауэлл, председатель Объединённого комитета начальников штабов, советовал в Югославию не вмешиваться. Лучше закончить первый срок — и, если повезёт, войти во второй — на гребне «чистой» войны в Заливе.

Отношение Америки к Милошевичу и Югославской народной армии в начале 1991 года было крайне противоречивым. Американский посол Уоррен Циммерманн поначалу твёрдо поддерживал территориальное единство Югославии, хотя и осуждал тиранию Милошевича и требовал демократического правления. В июне 1991-го танкам ЮНА из казарм в Словении приказали «защищать границу» от словенских сепаратистов, объявивших независимость и занявших словенские таможни. Но лишь в середине 1992 года государственный секретарь Джеймс Бейкер стал выступать за многостороннюю военную операцию в Босни, чтобы обеспечить доставку гуманитарной помощи. Согласие Джорджа Буша он получил, но проследить за исполнением не смог: его немедленно выдернули из Госдепартамента руководить провисающей предвыборной кампанией Буша. Его сменил Лоуренс Иглбергер, бывший посол в Югославии в конце семидесятых, поддерживавший нежелание Буша вмешиваться.

Летом 1991-го европейцы ясно дали понять американцам, что считают это европейским делом. Вскоре после этого Нурджихана месяцами прятала престарелую мать в набитом подвале. Галина помогала потокам беженских детей в Баня-Луке искать потерянных родителей. Кристина сходила с ума от страха за сына-подростка на передовой. Ирма зажимала уши, вжимаясь в стену от разрывов. А по другую сторону океана жизнь шла парадом. Отсутствие раннего американского противостояния Милошевичу не тревожило публику, обычно щедрую душой, но горестно невежественную в международных делах. Двухполюсная схватка была американцам понятна. Но без «империи зла» рейгановско-бушевской внешней политики и без «оси зла», вокруг которой позже завертится политика Джорджа Буша-младшего, американцев было не поднять на поддержку лидерства в стране, которую большинство не найдёт даже на карте Европы. «Фактор CNN» был краткой формулой для власти прессы над внешней политикой: страшные кадры американских солдат, которых волокли по улицам Могадишо, привели к выводу войск ООН из Сомали в 1992 году. А вот на Балканах такие же сообщения о зверствах не смогли принудить к вмешательству. Президент Клинтон медленно взял разбег во внешней политике. На Балканах он был особенно нерешителен, зажатый в перетягивании каната между собственными высшими чиновниками, которые то призывали, то отговаривали от вмешательства. Все силы он вкладывал в ухаживание за Конгрессом, занятым внутренними и экономическими делами. Милошевичу это было очень кстати: он продолжал без помех гонять свою мощную медиамашину в такт со своим наступательным военным планом.

Поскольку «защита личного состава» — никаких мешков с американскими телами — стала навязчивой идеей Пентагона, пропаганда Милошевича о неизбывной этнической ненависти выполняла сразу две работы. Во-первых, давала рамку для понимания того, как из домов насильно выбрасывают миллионы несербов. Во-вторых, выставляя конфликт естественным следствием местной культуры, давала невмешивающимся, включая американских военных, то прикрытие, что было им нужно, чтобы остаться в стороне. Тем, кто задавал вопросы или возражал, отвечали, что в верхах Вашингтона нет политической воли поддержать военную операцию. Послы Боб Хантер, Мадлен Олбрайт и Дик Холбрук ясно говорили, что вмешаться — правильно; но господствовал мощный хор ключевых аналитиков, специалистов разведки и политиков по всей Европе и Америке, певших о глубоко засевшей балканской ненависти.

Так международное сообщество могло себя извинить. И не важно, что в последний раз, когда на Балканах шла внутренняя война (между хорватскими союзниками нацизма и коммунистами-партизанами), Германия воевала с Францией — снова. Кто-нибудь в 1992 году рассуждал об опасной ненависти между этими двумя ведущими европейскими государствами, приговорившей их к вечному кровопролитию? Кто-нибудь мог представить, что мы будем стоять и наблюдать, как в конце двадцатого века из Эльзаса изгоняют говорящих по-немецки? Как и на Балканах, франко-германские войны стоили не только мальчиков и мужчин, павших в бою, но и бездомности, страха, голода и хозяйственного разорения для мирных людей. И было ещё одно печальное сходство с положением пятьюдесятью годами раньше: уклончивая позиция Соединённых Штатов с 1992-го до середины 1995-го напоминала американский изоляционизм накануне Пёрл-Харбора, когда Гитлер шёл по Европе.

Вопреки убеждениям иностранцев о врождённой этнической ненависти, десятки людей, у которых я брала интервью, настаивают: мало кто из граждан Босни — самой многонациональной из шести югославских республик — мог вообразить у себя этническую распрю. Женщины тут же приводили примеры многокультурных ценностей, вплетённых в их жизнь. Они указывали, что при таком количестве смешанных браков (в городах больше, но и в селах тоже) многих людей просто нельзя было определить по национальности. Снова и снова, словно опровергая то, что рассылали из Белграда, они ясно и внятно объясняли, почему никак не могли предвидеть тот раскольнический националистический рак, что расползся по их земле.

К несчастью, их решимость резко расходилась с нерешительностью международной Контактной группы, спускавшей месяцы на одно бесплодное заседание за другим. Разделённые часто по историческим линиям, эти страны не могли принять лидерство ни одной из своих и не приходили к согласию — пока сербские силы прожигали себе путь сначала через Хорватию, потом через Боснию. Пока мир стоял и ждал, женщин этой книги терзали.

Из всех, с кем я говорила, ГРЕТА — европейская еврейка — обладает особым правом отвечать на вопрос, была ли этническая война неизбежна. Она предельно чутка ко всему, что связано с геноцидом, и к тому, как важно противостоять предрассудку. Её история крепче всех связана со Второй мировой, и всё же она не даёт сравнению себя поглотить. Даже вспоминая события полувековой давности, она отказывается заключить, что война есть какой-то симптом Балкан, — и это отменное напоминание тем, кто слил обе войны в один воинственный культурный стереотип, а потом развёл руками.

Двадцатилетнюю Грету вывезли в Освенцим в 1944 году, и там она жила на самом краю смерти. А потом однажды утром объявили, что все, кто может идти, должны выйти вперёд: лагерь эвакуируют и сожгут. Газовые камеры и крематорий уже уничтожили, потому что нацисты не хотели, чтобы люди знали об их существовании. Я пошла в «больницу» — на это нужна была смелость. Скажешь «я больна» — и никогда не знаешь, где окажешься. У меня просто не было сил. Всем, кто мог идти, выдали одеяло и буханку хлеба. Я сказала девочкам, которые были со мной: «Знаете, если они это место подожгут [она тихо смеётся], хоть тепло будет». Поджечь лагерь они не успели: часа через два вошли русские. Она добралась обратно в Югославию — одна из ничтожной доли евреев, переживших вывоз в лагеря. Дома её ждала загвоздка, когда пришло время получать удостоверение личности. Израиля тогда ещё не было, а я сказала: «Национальность — еврейка». Мне ответили, что так писать нельзя, потому что такой земли нет. Я сказала: «Возможно. Но в лагере я была потому, что я еврейка, у меня номер на коже потому, что я еврейка, и всю семью я потеряла потому, что я еврейка. Так что я остаюсь еврейкой. Я еврейка — и всё равно где. Я могу быть еврейкой где угодно. Вы писать умеете или нет?» [Грета отмахивается рукой, будто отгоняя чиновника.] Так в моём удостоверении написали «еврейка». Ни у кого больше, только у меня — потому что я потребовала. Позже в югославских удостоверениях национальности не было вовсе. Что тоже способ сказать: такой войны мы и вообразить не могли.

Переходя от воспоминаний к настоящему, Грета ставит рядом невероятность обеих войн. Югославия была прочным государством. Пятьдесят лет я не встречала ни следа национализма. Я до сих пор не могу объяснить Вторую мировую, потому что вражды между нами не было. Вернувшись из концлагеря, я поехала учиться в Белград. Никакой враждебности между людьми. В пятьдесят втором я приехала в Сараево — совсем другая среда, я ведь никогда не жила среди мусульман. Даже евреи в Сараеве другие [улыбается]: я ашкеназка, а они сефарды. Но за все эти годы я ни разу не почувствовала ни трудности, ни разницы. Я говорю на диалекте, и никто ни разу не спросил: «Почему ты так говоришь?» А потом, столько лет спустя, вдруг [её руки показывают взрыв] всё началось снова. Каждую неделю шли собрания: конфедерация или какое-то другое устройство? И всё равно мы не думали, что будет война. Одна приятельница сказала мне в самом начале: «Ты слышала, они говорят, что всех убьют?» Я ответила: «Как ты можешь такое повторять? Вспомни, в сорок пятом мы сказали: „Больше никогда“».

Грета качает головой, пытаясь понять, почему это «снова» всё-таки случилось. А потом, как и Нурджихана, её мысль движется дальше. Были сербы, жившие в Сараеве годы, и годы, и годы. Они не остались — они ушли и воевали против нас. Я не могу этого представить! У меня с этими людьми были отношения, и я никогда не думала, что они держат на кого-то зло.

Грета может понять, что иностранцы оказались не готовы к всплеску национализма в Югославии, — она сама была не готова. Но у неё нет терпения к тем из них, кто уклоняется от участия. Она снова тянется через десятилетия, разбирая близорукую ошибку международного сообщества, не пожелавшего вмешаться в Босни раньше. Как многие, кто прошёл Холокост, она понимает: когда бьют по немногим, опасность для всех. Сначала война была против мусульман, но она дошла бы и до евреев. А потом до кого? Тем более что этнические линии и так были размыты. По словам Греты, многие боснийские евреи были полностью ассимилированы и, как многие югославы, не держались за отдельную идентичность. Люди из смешанных браков называют себя «югославами», и мой сын говорит, что он «югослав», потому что он из Югославии. Невестка тоже говорит «югославка»; её отец был македонцем, а мать — еврейка, о чём я узнала намного позже нашего знакомства! Ассимиляцию евреев она не считает ответом на угрозу антисемитизма. Она рассказывает, как возмутились горожане, когда в 2000 году в Сараеве осквернили еврейское кладбище. И с гордостью говорит, как «Ла Беневоленция» — еврейская благотворительная организация с участниками из Британии, Нидерландов, Соединённых Штатов и Германии — помогала сараевской столовой, которая кормила около трёхсот пятидесяти человек в день. Евреями была лишь треть тех, кому там помогали. Более того, Грета вспоминает, как, несмотря на сербские обстрелы, еду и одежду доставляли боснийскому сербу — профессору биологии. А когда евреи внутри и вне страны сговорились вывезти из осаждённого города часть стариков и детей, они взяли и неевреев.

Пусть даже положение и роль евреев были образцовыми — может быть, международное сообщество разумно медлило, не желая входить в «религиозную войну»? Чепуха, считает Грета, твёрдо разделяя религию как страсть, что становится источником розни и способна толкнуть к войне, и религию как важнейшую составную часть культуры. Опровергая первое, она рассказывает, как ребёнком в дотитовском Нови-Саде (крупном городе на севере Сербии) обязательно ходила на уроки сербского православия; а вне школы католики шли в свои храмы, а евреи — в синагогу. И добавляет с горечью: её сочли достаточно еврейкой, чтобы отправить в концлагерь, но её семья веру не исповедовала. Отец никогда не ходил в синагогу. Я выучила много молитв, но соблюдение обрядов не было для меня важным. А после Второй мировой религию вообще не изучали, и это жалко. При Тито вера была частным делом. Про убеждённого коммуниста можно сказать, что идеология заняла место религии, хотя у большинства какой-то её след оставался. В храм ходить было можно, но проповедовать — нет.

Рассказы о богатой смеси религиозных традиций в боснийской культуре трудно свести с периодическим жестоким подавлением веры при Тито. После Второй мировой верующих интеллектуалов казнили без разговоров. В 1946-м упразднили суды исламского права, запретили обучение детей в мечетях, женщинам запретили покрывало. Мусульман в армии заставляли есть свинину, а партийных чиновников предупреждали, чтобы не смели делать сыновьям обрезание. И католическую, и православную церковь то преследовали, то внедрялись в них. И всё это — при конституции 1946 года, провозгласившей свободу вероисповедания и отделение церкви от государства. Этот фон помогает понять, почему в разборе Греты религия была слишком слаба, чтобы стать причиной конфликта. Странным поворотом: только что пережив три года войны, которую другие считали религиозной, она сожалеет, что боснийцы религией мало интересовались. Мысль о вере как ядре культуры согласуется с основами еврейского взгляда, но и на самом житейском уровне профессор строительных конструкций твёрдо считает: религию надо было преподавать хотя бы как историю. Её довод? Без понимания основных верований и ценностей общества страдает и умственная работа. Когда я водила студентов на архитектурные экскурсии в церкви, я толком не могла объяснить им, что они видят: они почти ничего не знали о религии. Эту мысль подкрепил и молодой сараевец, заметивший мне, что у всех религий есть одно общее: мусульмане не ходят в мечеть, католики и православные — в церковь, а евреи — в синагогу.

Многие женщины признавали исторические корни кровавых конфликтов на Балканах, но держали историю в её рамках. Никто не может — и не должен — стирать след прошлых массовых убийств и других злодеяний, принимавших этнические черты. Но так же ясно, что историю нельзя выкручивать в слишком удобный детерминизм. Международное сообщество могло вмешаться в начале боснийской войны и тем спасти огромное число жизней. Оно выбрало иное — по разным причинам, чаще всего внутренним. На заседаниях в НАТО, Белом доме и Госдепартаменте я была свидетелем части внутренних споров о том, должны ли Соединённые Штаты возглавить вмешательство против сербских сил, разорявших боснийские земли. Госдепартамент выступил против Пентагона и ЦРУ — и проиграл. Америка не вмешалась скорее из-за положения в Вашингтоне, чем из-за положения в Босни. Среди боснийцев в конце восьмидесятых и начале девяностых различия, конечно, были. Но, помимо того что они дали удобный повод политикам, не желавшим влезать в конфликт, эти различия не были ни опасными, ни разрушительными. Более того: они не создавали разломов, а сливались в богатую многокультурность, которую боснийцы либо принимали как должное, либо праздновали. Дальше разговор Греты о религии подхватывают женщины всех традиций, воспевая сложно сплетённую жизнь Босни и Герцеговины.

Богатство многокультурности

БИЛЯНАЯ родилась «Сабихой», но когда мне было около двух, сестра стала звать меня «Биляной» — просто потому, что ей нравилось, как это звучит. Скоро так стали звать все, включая мать. Никого не заботило, что я мусульманка с сербским именем.

ТАНЯЯ даже не знала национальности своих соседей. Нам с друзьями важен был характер.

Сараево было идеальным местом для зимней Олимпиады 1984 года. Какой ещё фон лучше подошёл бы к парадному шествию спортсменов, чем город, гордившийся необыкновенным сплавом культур? Круговорот музыкальных стилей, исторических пластов, кулинарных традиций и своеобычных костюмов сливался в восхитительную разноголосицу видов и звуков. Мечети, православные и католические храмы и синагога стояли в нескольких кварталах друг от друга. Босния была торговым перекрёстком, где люди разных традиций не только сходились, но и женились.

Этот общественный сплав имел международные политические следствия: Билл Клинтон, выросший белым мальчиком с чёрными товарищами по играм, особенно ценил общество, которое не поощряло этнических делений. В 1995 году, объясняя стране своё решение отдать приказ о военном вмешательстве, чтобы остановить геноцид, президент так и не смог убедить американцев. Он двинулся дальше без поддержки общества — защищать за Атлантикой общество, которое воплощало ту самую терпимость, равенство прав и включённость, что он старался продвигать у себя. Его решение вмешаться в боснийскую войну было в согласии с тем, как он относился к расовым отношениям в Америке. Боснийская война была для Клинтона оскорблением тех ценностей, которые сделали Америку великой.

Женщины, у которых я брала интервью, часами рассказывали истории, показывающие эти ценности. Для этих двадцати шести — из городов ли, из сёл — смесь национальностей не только не была проблемой; многокультурность ценилась как одна из великих сил их общества. Разнообразие держалось не только на местных традициях: это была ещё и смесь балканского с современным западным. Югославы были куда меньше стеснены в поездках, чем большинство граждан коммунистических стран. Им не нужна была виза от собственного государства, чтобы учиться в Америке, ходить по магазинам в Италии, отдыхать во Франции и Испании. И наоборот, такие города, как Мостар, были туристическими целями для прочих европейцев, и местные говорили по-немецки, по-итальянски и по-испански — ради своих гостей. При таком потоке людей и мыслей не удивительно, что в бывшей Югославии, в сравнении с другими коммунистическими государствами, объективные новости были на удивление доступны. Я в середине семидесятых нашла журнал Time в белградском газетном киоске.

Нетрудно найти боснийцев вроде МЕДИХИ, которые говорят о значении многокультурных ценностей и предметно, и отвлечённо: Моя лучшая подруга, с которой я восемь лет сидела за одной партой, была католичкой, и на Рождество я радовалась не меньше её! Я ждала её перед храмом, когда она пела в хоре. Наши родители дружили. Она оставалась у нас; нас невозможно было растащить. Медиха задумывается. Различие не должно быть источником розни — только богатства. Другие люди ведь не делают тебя беднее; они лишь дают увидеть задачу под другим углом. Нет причины, по которой люди, думающие по-разному, не могут жить рядом — даже под одной крышей. У моей матери было трое детей. Мы совершенно разные. Одни и те же люди растили нас одинаково, но наши политические взгляды складывались через литературу, театр, отношения… Мы по-разному видим мир, но не любим друг друга меньше из-за этих различий. Медиха — депутат парламента, а её единственный сын вступил в другую партию — с материнского благословения. Я целиком уважаю его политические позиции, как и его взгляды на жизнь, на любовь, на науку… Я люблю его сильнее за наши различия. Я у него учусь, потому что у него своё видение, и мы можем друг друга дополнять и обогащать. Насильственное единомыслие оставляет каждого из нас чудовищно обеднённым.

Медиха замечательно легко переносит личные уроки в дела профессиональные и обратно. Как ортодонт я за годы заглянула в тысячи детских ртов и не увидела двух одинаковых. Но это не значит, что вот этот рот некрасив, а вот эта улыбка нехороша. Различие — часть красоты. От стоматологического кресла к парламентским залам: я убеждена, что по любому вопросу люди способны найти общий язык. Так я и подхожу к политической работе. Я уверена, мы отстроимся и найдём способ жить вместе, как всегда и жили. Я не помню, чтобы у меня возникало дурное чувство к кому-то потому, что он «такой» или «такая». Я подхожу к людям по их мыслям. Если я могу их принять, я строю дружбу. Если нет — отхожу. Но мне бы и в голову не пришло этого человека уничтожать. Я уверена, что большинство думает так же.

Заканчивает она легко. Незадолго до начала войны умер отец одной её близкой подруги. Она пошла на прощание на местное кладбище с большой площадью, окружённой семью часовнями — для иудейской, православной, католической, атеистической, протестантской, адвентистской и исламской служб. Медиха стояла в почтительной позе в глубине толпы, собравшейся в православной часовне, а служба всё шла и шла. Наконец кто-то, кто был у другой часовни, увидел её и подошёл сказать, что она не на той службе. За все эти годы она так и не заметила, что семья подруги — католическая. Понимаете, в Босни религия просто не имела значения.

При такой действительности САБИХА, жившая тогда за границей, едва могла поверить в вести о так называемой религиозной войне у себя дома. Люди не были готовы к этой войне. Собственно, Сабиха и сейчас не готова. Разбираясь в тех разрядах идентичности, что всплыли на войне, она сбивается. Особенно босняки, народ, к которому я принадлежу, — хотя я всегда чувствовала себя югославкой, боснийкой, европейкой и гражданкой мира… Эта война сильно повредила боснякам, мусульманам, но она ранила и сербов, и хорватов. Хотя они не сербы и не хорваты — просто боснийцы другой веры. Её собственная семья тому пример. Брат женат на хорватке. Дядя — на австрийке. Мой второй муж был француз. Дочь замужем за американцем. Тётя — за сербом. Одна двоюродная сестра замужем за венгром, другая — за итальянцем. Так кто же я? В моей семье семь национальностей. Что может быть красивее? В Босни четыре религии и несколько этнических групп. Меня никто не убедит, что мы не можем жить вместе, быть терпимыми, понимать друг друга, любить друг друга. Мы как луг, полный разных цветов, — смесь Востока и Европы и ещё чего-то, что идёт только из этой земли.

Связь между национальностью и религией в Босни неочевидна. Сказать «хорваты» — не значит сказать «практикующие католики». То же верно для сербов (православная закваска) и босняков (исламская традиция). Была ли это религиозная война, построенная на религиозной страсти? Едва ли. Югославия пятьдесят лет была коммунистической страной. Религию приглушали, а временами прямо не поощряли. Война в Босни была про веру не больше, чем «Смута» в Северной Ирландии — про авторитет папы. Конечно, военная нужда подтолкнула кого-то к вере — за утешением или ради принадлежности к своим. Перефразируя слова Греты о её еврействе: если сельских жителей сочли достаточно мусульманами, чтобы выгнать из домов, они вполне могли ощутить себя мусульманами сильнее.

Соблазн выстроить теорию о том, как молитвы превращаются в боевой клич, женщины гасят раз за разом и решительно: они уверяли меня, что религия не направляла решений и поступков большинства боснийцев. При этом религиозные учреждения заняли видное место в новых националистических движениях по всем югославским республикам: священники появлялись на предвыборных митингах и нередко использовали (или злоупотребляли) обрядами, призывая свои стада голосовать так, а не иначе. И всё же, хотя о религиозных различиях женщины говорили подробно, ни одна из двадцати шести не назвала религиозную принадлежность ни разделяющим началом в боснийском обществе, ни причиной войны. Рядом с портретами Тито и родных в одном доме на стене могла висеть Богородица, в другом — девочка в платке за молитвой. И там и тут женский символ веры был значим, потому что сельских девочек меньше, чем мальчиков, втягивал в себя публичный, светский югославский мир. Но вера в Босни сильнее всего проявлялась не в догматах, а в обычаях, многие из которых росли из славянских народных традиций, приноровленных к нынешней религиозной практике.

Для Сабихи смешение вер вызывало намного больше, чем терпимость. Признательность к разным традициям сгущалась для неё в звуках. Когда я была в Сараеве на Рождество, я, хоть и не христианка, пошла в храм на полуночную мессу. Куда бы я ни ехала, я люблю слушать церковный орган и колокола. Но услышать в это же время голос муэдзина с минарета — вот это нечто! Это невероятно! Слышишь эхо, будто оно идёт с неба. Я никогда не понимала, зачем сербы хотели разрушить мечети, ведь это чудесная музыка — голос муэдзина, который зовёт людей молиться и уважать Бога, природу и друг друга. Кто настолько безумен, чтобы ненавидеть колокольный звон? Это бесценно… духовная пища. Вы больше нигде не услышите вместе орган, колокола и призыв муэдзина. Это делает Сараево очень, очень особенным городом; но так было и в Баня-Луке, и в Мостаре. Это только Босния. Эта смесь звуков научила меня уважать и принимать все религии. Я думала, до чего же повезло людям, которые живут рядом и знают все эти культуры. Поэтому меня раздавило, когда началась война и одна община напала на другую. Я думала, мы друг друга любим. Я не могла понять, как они возненавидели… [Её голос замирает.]

Мало того что мысль о религиозной войне для Сабихи невозможна, — она идёт дальше и заявляет права боснийцев на звание европейского образца терпимости. Неправда, что боснийцы вечно воевали друг с другом; мы веками умели жить вместе. Когда евреев изгнали из Испании, Босния дала им убежище. Есть красивая история о том, как евреи пришли с ключами от своих домов, надеясь однажды вернуться в свою страну. Они не вернулись, но ключ стал их символом. Сефардский язык, который они принесли, до сих пор жив в Босни, и они до сих пор поют на ладино. Я участвовала во многих еврейских делах; они несут свою культуру через поколения. Драгоценный список еврейской Агады хранился в Сараеве через Первую мировую, Вторую мировую и до сегодняшнего дня. Её спас мусульманин, спрятавший её от нацистов. Сабиха рассказывает, как евреи внутри Босни и за её пределами устраивали поддержку во время недавней войны — политическую, интеллектуальную, гуманитарную. Может быть, размышляет она, это отдача за то, что боснийцы приняли евреев при изгнании из Испании и укрывали их в нацистские годы. В конце концов: что отдашь, то и вернётся. У нас в Сараеве была большая еврейская община. Босния, может быть, единственное место, где мусульмане и евреи вместе работают ради мира и сохранения культуры. На Ближнем Востоке этого не происходит. И добавляет с улыбкой: Может, нам поехать в Иерусалим — боснийским мусульманам и евреям — и помочь им?

Соединить слёзные рассказы о межэтнической жестокости с этими историями многокультурности, рассказанными с улыбками и смехом, — задача не из простых. Но ведь и сведение американских самосудов с одновременно цветущими джазовыми клубами требует некоторой умственной гимнастики. Если продолжать сравнение: американское общество не знало таких смешанных браков между латиноамериканцами, азиатами, чёрными и белыми, какие в Босни шли через этнические границы. Как и во всех странах мира, в Босни существовала целая шкала общественной терпимости с противоборствующими силами объединения и разделения. Я перестала удивляться, когда одна и та же женщина переходила от рассказа о том, как хорваты сделали то, а мусульмане думали это, к историям, полным чувства, о единстве людей разных вер.

Эта тема слышна в том, как Биляна описывает себя школьницей, воюющей с латынью и математикой. Католическая семинария, где готовили будущих священников, была рядом с моей школой. Я ходила туда на бесплатные занятия, и никто не спрашивал меня о вере. Профессор поручил заниматься с ней семинариста Методия; тот был из далёкой деревушки, и потому часто ходил с Биляной домой обедать с её семьёй. Биляна светлеет, описывая его: У него было круглое лицо, крошечные круглые очки. Я любила его мягкость. И он всегда улыбался. Когда Методию пришло время уезжать на приход в Германию, вся семья Биляны провожала его на вокзал. Он нас удочерил — или мы его усыновили. Занятия кончились, но Методий остался частью семьи. Расставание было волнением для всех. Методий сильно повлиял на мою жизнь. Однажды я спросила его, как он может существовать в коммунистическом государстве с такой сильной верой в Бога. (Я-то была просто нигде: не была предана Богу и не была предана коммунизму. Я просто, наверное, весело жила.) Он ответил: «Самое важное — что я уважаю тебя как человека: кто ты и во что ты веришь. А от этого коммунистического государства я жду того же в отношении меня. Если они верят, что Бога нет, — это их выбор. Я его уважаю, но верить в него не буду». Он держался этого спокойно, совершенно с этим примирившись.

Биляна считает, что терпимости её научил наставник — не только к безбожию, но и к другим верам. И терпимость эта, настаивает она, не была основана на незнании. Все знали чужую религиозную традицию и даже помогали отмечать праздники. И хотя в своём сараевском квартале она знала всех, она говорит: я, честно, не могу назвать вам ни одного коммуниста, которого знала бы, потому что партия запрещала своим отмечать религиозные праздники. А я не помню в нашем квартале ни одной семьи, которая бы их не отмечала. В семье Биляны это означало новую одежду на Рамадан. Но ни один праздник не мог сравниться с католическим. Мы так радовались за девочек-католичек — в белых платьях, в белых перчатках, с белым платочком на голове. Мы ждали у их домов. На мессу мы не шли, но шли рядом с ними до самого храма, держа их за руки, — так мы были горды, что у них первое причастие. Восторг был заразителен. Есть у неё и православная версия той же истории. Соседка насыпала мне в подол крашеных яиц. Яйца были редкостью, если у тебя не своих кур. Я шла домой с полным подолом! Мы радовались больше тех, кто празновал Пасху!

Довод, будто боснийский конфликт был по сути вековой религиозной войной, становится всё тоньше и тоньше, пока говорит Биляна, сравнивая другие культуры с Боснией её детства. Задолго до начала войны она спрашивала американских друзей: «Почему у ирландцев проблемы? Там, где я росла, уважали всех». А Соединённые Штаты? В Колорадо-Спрингс человек приходит на чистку лица, смотрит на меня и спрашивает: «Есть ли у вас в сердце Иисус?» В Босни такого не случилось бы никогда.

Разбирая записи разговоров, я поняла, что рассказы женщин почти исключительно касались религиозных праздников, а не содержания веры. Вместо учёной богословской систематики или перечня догматов их личные истории дают богатое понимание жизни общины. И эти истории были так похожи — через село и город, через возраст, через этнические и религиозные линии, — что превратились в собственную литанию. Подол Биляны, полный яиц, перелился в такие же истории Галины, Елки и Каролины, кувыркаясь по географическим краям и вероисповеданиям.

Как и Сабиха из мусульманской семьи, РАДА, православная сербка, культурные различия не просто терпела. Она их любила. Как и другие, память её уходит в детство, к лучшей подруге Кике, младшей дочери соседской семьи. Мы вечно были друг у друга дома, и она осталась моей подругой на всю жизнь. Когда её с мужем выгнали из Пале [опора боснийских сербов под Сараевом], мать и брат взяли их в наш дом. Для брата это был чудовищный риск: он не был членом сербской националистической партии. Однажды ночью он перевёз мебель из дома Кики к нам. Это могло стоить жизни, потому что наш дом был окружён самыми крепкими сербскими радикалами.

У нас никогда не было проблем из-за веры. Любовь к исламской культуре и обычаю я развила в доме Кики. Что-то шелковистое течёт в моих жилах. В доме моей матери кофе всегда пили залпом, и все расходились. А я приходила к Кике… [Лицо Рады светится, руки описывают каждую подробность.] Её мать варила кофе и подавала его на красивых медных подносах. Мы часами сидели на «синии» — лежанке, что идёт вдоль стен, — и пили этот кофе. То самое «шелковистое» в её жилах — исламско-восточное влияние на боснийскую жизнь, что в селе, что в городе. У каждого квартала была своя мечеть. Гостей приглашали пить кофе с достоинством, а прислуга следила за трубкой. В семье Кики никогда не говорили: «Не облокачивайся на эту подушку, она накрахмалена и выглажена». Всегда было тепло и тихо, как в мусульманских домах, где жизнь медленная и мирная. Есть местная поговорка: «Ни забот, ни спешки». В тех домах наверху были комнаты, «чардаки», с высокими окнами, чтобы вид был во все стороны. Когда у меня появилась своя квартира, дом мой был полон восточной мебели, и медных блюд, и чёток, и других обычных мусульманских вещей.

При такой пропасти между личным опытом и военной пропагандой Рада — она ведь документалист — размышляет дальше о смысле культурных различий. До войны разные этнические группы жили рядом. Особенно в селах люди знали, кто серб, кто хорват, кто мусульманин. Но это было только для опознания. Различия не мешали нам жить вместе. Конечно, самое главное было, чтобы сербская девушка не вышла за мусульманина или за хорвата [Рада смеётся]. Но молодые всё равно женились на кому хотели, мир не рухнул, и потом все были счастливы и это принимали. Насколько глубоким было это принятие других, видно по тому, что было с Радой позже, в самом жару войны. Как сербке, оставшейся в Сараеве, мне иногда доводилось слышать: «Вот эта четницкая баба». Оскорбление она отбрасывает с психологическим толкованием: Я как-то могла понять. Люди, страдавшие так страшно, должны были выразить хоть капельку сопротивления. Кроме сербов, направить это чувство было не на кого. Я не позволяла этому меня задеть.

ИРМА не так мягка. Кому нужны эти разряды? — спрашивает она с вызовом. Подростком, на летних каникулах перед самой войной, она помнит разговоры о том, что заваривается в Словении. Они говорили о «сербах», «мусульманах», «католиках» и «хорватах», а я не могла этого понять. А потом стала узнавать среди своих сараевских друзей: он мусульманин, она сербка, она католичка. Мне и в голову не приходило, что имя подруги не мусульманское, или не хорватское, или ещё какое. А со смешанными браками у тебя и имена смешанные. И теперь, после всего, что она прошла, у Ирмы простая просьба: Я просто хочу уважать своих друзей другой веры и хочу, чтобы они уважали меня. Мы все просто люди.

Как бы тяжело ни было, жизнь Ирмы ещё впереди. Она пока не растила семью и не начинала карьеру. А ДАНИЦА, из городка, а не из большого города, говорит о том же, что и девочка на пятьдесят лет её младше: До войны никто не думал, кто он по национальности. Я никогда не понимала, что значит серб, хорват или мусульманин. Я росла в Словении и провела в Босни сорок взрослых лет, но мы ни разу не столкнулись с нетерпимостью из-за того, что мы не боснийцы. Люди хотели быть к нам ближе именно из-за различий. Сегодня говорят, что мы не жили вместе. Я могу вам сказать: люди в наших краях жили рядом и счастливо, независимо от веры и национальности. Я никогда, никогда не поверю, что это была религиозная война.

Кто-то скажет, что Даница приукрашивает прошлое. В самом деле, если между этническими группами всё было так славно, как общество могло так внезапно опрокинуться и взорваться войной? Данице оставалось только держаться за свою тщательно построенную жизнь, пока её стаскивало с траектории. Я видела в её лице душу измотанного государства, выходящего из лет ужаса. Когда пришла война [голос Даницы становится намного ниже и глуше], всё внезапно изменилось. Не стало больше «хорватов», «сербов» и «мусульман», а стали «четники», «усташи» и «моджахеды» — оскорбительные слова о людях, годами жившими вместе. Мы были всё те же люди, но этого больше никто не видел. Учитывая, что она живёт в изгнании и не может вернуться в свой городок под сербским контролем, эта сдержанность особенно замечательна. Конечно, различия были всегда. Но мы не ненавидели друг друга; это и было самое важное.

Закрывает Даница чувством ещё более сильным, чем её печаль: Я просто очень боюсь, что война может начаться снова. Для каждой женщины в этой книге возвращение того безумия — тяжелейшая угроза, но в их сознании конфликт вовсе не обязательно связан с ненавистью между группами. По иронии, многие истории многокультурной жизни, которые они мне рассказали, взяты как раз из военных лет. Ниже ещё три женщины описывают межэтническую поддержку, которая держалась вопреки войне.

КАРОЛИНА начинает заявлением: Сараево всегда было «многим» во всех смыслах. Я вышла за мусульманина из старой семьи. Дом, в котором я живу, стоит сотни лет, и я вошла в него молодой католичкой. По обычаю семьи мужа на религиозные праздники резали барана. Но у нас были и рождественские ёлки. Я покупала яйца для крашения, потому что хотела, чтобы дети знали и мои обычаи, и мою веру. Когда муж умер, я похоронила его по мусульманскому обряду. Это была его жизнь и его корень. Но я позаботилась, чтобы дети знали обе традиции, а дальше — их выбор. Сын захотел быть мусульманином. Он хотел продолжить там, где остановился отец. Он так чувствует, и я это уважаю. А если я иду в собор — это мой выбор.

Каролина живёт в старой части города, где она одна из немногих немусульман. На войне у нас было общее подвальное убежище. Напротив меня жил хаджия — состоятельный мусульманин, совершивший паломничество в Мекку. К нему приехал кто-то из иранской организации. Шёл Рамадан, когда мусульмане постятся до заката. Они записывали имена тех, кому днём выдадут еду. В подарок он вписал моё имя, сказав: «Ты часть нашей семьи. Ты не должна быть голодной. Когда мы едим, ты должна есть с нами, даже если ты не мусульманка». Организация, конечно, моё имя из списка вычеркнула. Я не принадлежала ни мусульманам, ни католикам, поэтому от их организаций мне не полагалось ничего. Но соседи меня не забыли, хотя того хаджию убили при расстреле рынка.

Пока шла война, дочь моя вышла замуж и родила. У нас принято, что при рождении несут подарки. Сосед пришёл днём. Он из старой сараевской семьи. Ему было под шестьдесят, для армии слишком стар, но в квартале деятелен. Он назвал меня «Лина-ханума», по-мусульмански обращаясь к хозяйке дома, и сказал: «Купить я ничего не могу, но каждый день в шесть часов буду приносить двадцать пять литров воды для ребёнка». Ходил сосед с трудом — беда с обоими бёдрами; дом Каролины стоял на крутом склоне. Ему было правда далеко. Надо было спуститься, перейти реку, набрать воды и подняться обратно в гору. Это занимало больше часа, но каждый день он приносил эту воду для моей внучки. И, дав мне время впустить в себя смысл этих невозможно противоречивых верностей, Каролина добавляет сдержанно: Жизнь интересная штука.

Интересная — и сбивающая с толку смесью добра и зла. Такие истории, как у Каролины, переворачивают общепринятую мудрость и опрокидывают образ народа, полного ненависти, — притом что чудовищные этнические чистки и варварские обстрелы столицы продолжались. Как и дочь Каролины, дочь Аны ВАЛЕНТИНА вышла замуж и родила посреди политического переворота. Она рассказывает о времени в Белграде, куда они бежали от опасности в своём боснийском селе. В самом сердце Сербии Валентина нашла врача, который дал ей лучший уход, какой она могла себе представить. Помимо медицины её до сих пор трогает память об этой заботе. Если бы мог, он бы разделил со мной сами роды! И не имело значения, что они сербы, а я хорватка и что мы в состоянии войны. Вся больница — сёстры, врачи — были прекрасны. Обо мне, наверное, заботились даже лучше, чем о других.

Врач ФАХРИЯ, бежавшая с детьми в самом начале войны, изводилась от того, что оказалась вдали от нужды, пока её муж был одним из семи членов многонационального боснийского президиума. Из албанской царской семьи, она настаивает: расти в Югославии значило иметь друзей разных вер, и дома, и на работе. Этнические различия никогда не были вопросом ни для меня, ни для моих детей. Она описывает дело, которое взяла на себя беженкой на севере штата Нью-Йорк. Я шла по больницам и говорила с коллегами, просила пожертвовать лекарства. Я говорила им, что раньше, работая добровольцем в государственной больнице в Америке, я никогда не думала, чёрный человек передо мной, латиноамериканец или ирландец. Я помогала всем. А теперь моим людям нужна помощь. Я просила образцы лекарств, которые вам дают фармацевтические заводы. Работая врачом в Америке, я не знала, что с ними делать, а теперь они моим людям были остро нужны. Вы не поверите, сколько нам удалось собрать. Один коллега выписал чек на десять тысяч долларов. Кто-то принёс инструменты и другие медицинские вещи. Дважды мы собрали по несколько тонн помощи. Мы оплатили двум врачам и четырём сёстрам поездку в Америку — учиться кардиохирургии, и привезли детей, которым нужно было лечение, невозможное в военных условиях: многим сделали операции на глазах, на руках, на ногах, дав им ещё один шанс на счастливое детство.

Фахрия сумела набрать сорок врачей, готовых поехать в Сараево. Муж договорился с нашим Министерством здравоохранения, но врачи в итоге застряли под Сараевом с тоннами оборудования: войти в город не позволял непрерывный обстрел. Они могли бы ждать месяцами, и я сказала им отдать оборудование больнице в Загребе, в Хорватии, и возвращаться, — хотя мы тогда воевали с хорватами. Я только позаботилась, чтобы в Загребе не узнали, что за этим стою я. Я рассудила, что лекарства не для политиков; они для людей, ставших жертвами этого безумия, к какой бы группе те ни принадлежали.

В наших разговорах таких историй межкультурного опыта было столько, сколько у нас было часов. Каждая подкрепляла другую, складываясь в убедительный довод: для большинства обычных боснийцев — образованных и нет, сельских и городских, православных, католиков, мусульман, евреев — жизнь, и на людях, и дома, не строилась вокруг различий. И это утверждение куда больше, чем отрицание. Это признание богатства сосуществующих и сплетённых традиций.